Тепе́рь же пе́сенка была́ така́я сла́бенькая – о, не то что́бы зауны́вная (э́то был како́й–то рома́нс), но как бу́дто бы в го́лосе бы́ло что́–то надтре́снутое, сло́манное, как бу́дто голосо́к не мог спра́виться, как бу́дто сама́ пе́сенка была́ больна́я. Она́ пе́ла вполго́лоса, и вдруг, подня́вшись, го́лос оборва́лся, – тако́й бе́дненький голосо́к, так он оборва́лся жа́лко; она́ отка́шлялась и опя́ть ти́хо–ти́хо, чуть–чуть, запе́ла. . . Мои́м волне́ньям засмею́тся, но никогда́ никто́ не поймёт, почему́ я заволнова́лся! Нет, мне ещё не́ было её жаль, а э́то бы́ло что́–то совсе́м ещё друго́е. Снача́ла, по кра́йней ме́ре в пе́рвые мину́ты, яви́лось вдруг недоуме́ние и стра́шное удивле́ние, стра́шное и стра́нное, боле́зненное и почти́ что мсти́тельное: “Поёт, и при мне! Забы́ла она́ про меня́, что ли?”